"Дали все в этой деревне". Охотник Нашёл 4 ОДИНОКИХ ДЕВУШЕК. Они Сделали Предложение, Которое ПЕРЕВЕРНУЛО Его Мир...
22 августа 1958 года. Глухой кедровник. Максим Трофимович Корнилов шагал по еле заметной тропе уже третий день. За плечами — рюкзак с тремя соболиными шкурками, в руках — старая двустволка. Тридцать девять лет, спина прямая, походка твёрдая. Он знал эти леса как свои пять пальцев. Двенадцать лет бил зверя, жил один в промысловой избе, подальше от людей.
Август стоял жаркий. Комары звенели тучами. Максим решил срезать путь через хребет — пятнадцать километров короче. К вечеру вышел на странную поляну. Ровную, ухоженную. Посреди — огород: картошка, морковь, капуста ровными рядами. А в центре — крепкая изба из толстых брёвен, крыша тёсом, из трубы дымок.
ㅤㅤㅤ
Здесь, в ста километрах от ближайшего посёлка. Максим двенадцать лет обошёл каждый уголок — и ни разу не видел этой избы.
Он подошёл ближе. Огород ухожен по-женски. Цветы — бархатцы и настурции. На верёвке сушилось бельё: старинные сарафаны, рубахи, платки. На крыльце — лукошко с черникой. Из избы пахло хвоей, мёдом и воском.
Максим поднялся на крыльцо и постучал. Тишина. Постучал громче.
Внутри заскрипели половицы. Засов отодвинулся. Дверь приоткрылась.
В щели показалось лицо молодой девушки — лет двадцати, глаза серые, испуганные. А за её спиной — ещё три женщины. Все молодые, красивые, в длинных сарафанах и платках.
Они жили здесь одни. Четверо. Уже три года.
Максим вошёл. Изба была чистая, иконы в красном углу, лампадка горела. Женщины смотрели на него настороженно, но не прогнали. Накормили хлебом, квасом, мёдом.
А потом старшая, Феврония, подошла ближе, посмотрела ему прямо в глаза и сказала то, от чего у Максима кровь отлила от лица.
Они сделали предложение, которое перевернуло его мир...
— Останься, — сказала Феврония. — До зимы. А лучше — навсегда.
Максим поставил кружку с квасом на стол так осторожно, будто та могла взорваться. Огляделся. Четыре пары глаз смотрели на него — серые, карие, голубые и почти чёрные. Молодые лица, гладкая кожа, ни морщинки. Но что-то в этих глазах было такое, отчего по спине пробежал холодок, несмотря на августовскую духоту, ещё державшуюся в избе.
— Куда останься? — наконец выговорил он. — Вы кто такие? Откуда здесь?
Феврония села напротив. Лет ей было на вид двадцать пять, не больше. Тёмная коса перекинута через плечо, на пальце — старое серебряное кольцо с почерневшим камнем.
— Мы Скитниковы, — сказала она. — Старообрядцы. Отцы наши и деды от мира ушли, ещё при царе. Жили общиной за дальним болотом, у Чёрного ключа. А три года назад… — она запнулась, и младшая, та самая сероглазая, что открыла дверь, опустила голову. — Три года назад случилось горе. Все ушли. Остались мы четверо.
— Как ушли? — Максим нахмурился. — Померли, что ли?
— Болезнь была, — тихо ответила другая, голубоглазая, с ямочками на щеках. Звали её, как потом узнал, Устинья. — Горячка. За две недели всех скосила. Стариков, мужиков, детишек. А мы выжили. Не знаем почему. Может, Бог так судил.
Максим молчал. История была дикая, но не невозможная. Он сам слыхал от стариков в посёлке про скиты в глухомани, про беглых раскольников, что прятались в тайге целыми деревнями. Власть их не трогала — да и не знала про них. А болезнь в замкнутой общине, без врачей, могла выкосить всех за считанные дни. Такое бывало.
И всё же что-то не складывалось.
— Так чего ж вы тут сидите? — спросил он. — До посёлка сто вёрст, но дойти можно. Я доведу. Замуж выйдете, заживёте по-человечески.
Феврония покачала головой.
— Нам нельзя в мир, охотник. Мы крещёные по старому обряду. В вашем мире нас не примут, а мы вашего мира не примем. Здесь земля наша, тут отцы лежат. Мы отсюда не уйдём.
— Тогда чего вам от меня надо?
Тишина повисла густая, как смола. Слышно было только, как потрескивает лампадка и где-то под полом скребётся мышь. Феврония переглянулась с остальными. Будто спрашивала разрешения. И они одна за другой кивнули — Устинья, потом темноволосая Аграфена, потом младшая, Дарья.
— Нам нужен мужчина, — сказала Феврония. И в голосе её не было ни стыда, ни кокетства — одна суровая, деловая прямота. — Род наш кончается. Четыре бабы в лесу — это не род, это могила. Если не будет детей, через тридцать лет здесь не останется ничего. Ни нас, ни памяти, ни веры отцов. Всё зарастёт.
Максим почувствовал, как жар приливает к лицу.
— Вы… вы предлагаете мне…
— Мы предлагаем тебе жить с нами, — ровно продолжила она. — Со всеми четырьмя. Ты сильный, здоровый, по глазам вижу — честный. Не пьяница, не дурак. Тайгу знаешь. Будешь нам мужем, отцом нашим детям. А мы тебе будем верными жёнами и хозяйками. Никто никогда не узнает. Тут только мы и Бог.
В избе стало так тихо, что Максим слышал собственное сердце.
Он был человек одинокий. Двенадцать лет без женского тепла, без семьи, без единой живой души рядом, кроме промысловых собак. Бывали ночи, когда выл бы от тоски, если б не гордость. А тут — четыре молодые, красивые, и сами зовут. Любой бы на его месте…
Но Максим был не любой. И что-то внутри него, тот самый охотничий нюх, что не раз спасал ему жизнь в тайге, кричал: беги.
— Дайте подумать, — сказал он, поднимаясь. — Заночую на сеновале, а утром скажу.
Феврония кивнула, не настаивая.
Ночь он провёл без сна. Лежал на душистом сене, смотрел в щели крыши на звёзды и думал. Что-то было не так. Слишком гладкие лица для тех, кто три года в одиночку тянет хозяйство в тайге. Слишком ровный огород — на такой нужны мужские руки, а они говорили, что мужиков нет. И ещё — собаки. У него их было две, верные лайки, Серко и Найда. Когда он подходил к избе, обе поджали хвосты, заскулили и наотрез отказались идти за ним во двор. Сейчас они лежали где-то в кустах на краю поляны и не показывались.
А под утро, в самый глухой час, Максим услышал пение.
Тихое, низкое, на старинный лад — будто молитва, но слова чужие, незнакомые, тягучие. Он осторожно слез с сеновала и подобрался к окну избы.
Внутри горели свечи. Все четыре женщины стояли на коленях перед красным углом. Но молились они не на иконы. Иконы были повёрнуты ликами к стене. А перед ними, на расшитом полотенце, лежал… череп. Человеческий. Старый, жёлтый, с провалами глазниц. И женщины кланялись ему, и шептали, и водили вокруг чем-то дымящимся.
У Максима волосы зашевелились на затылке.
Он попятился, наступил на сухую ветку. Та хрустнула — выстрелом в ночной тишине.
Пение оборвалось. Свечи разом погасли.
Максим не стал ждать. Кинулся к сеновалу, схватил рюкзак и ружьё, перемахнул через изгородь и побежал к лесу, туда, где должны были быть собаки. Свистнул. Серко и Найда вылетели из кустов — и помчались впереди, не оглядываясь, будто сами только и ждали приказа.
Он бежал в темноте, спотыкаясь о корни, до самого рассвета. И только когда тайга вокруг посветлела и запели первые птицы, остановился, привалился к стволу кедра и перевёл дух.
Может, померещилось? Может, старый обряд какой, диковинный, но безобидный? Старообрядцы хранят мощи святых, целуют кости угодников — он слыхал про такое. Может, и череп тот — реликвия, кто-то из их праведников?
Но нутро не верило. Нутро гнало прочь.
До промысловой избы он добрался к полудню следующего дня. Сутки отлёживался, потом собрался и пошёл в посёлок — сдавать шкурки и, главное, расспросить стариков. Если в тайге за дальним болотом был скит — кто-то должен помнить.
В посёлке Гремячий он отыскал деда Пантелея, самого старого жителя, которому перевалило за девяносто. Старик сидел на завалинке, грелся на солнышке, слеповатый, но в памяти твёрдый. Максим подсел рядом, угостил махоркой и завёл разговор издалека. А потом спросил прямо: был ли за Чёрным ключом старообрядческий скит?
Дед Пантелей долго молчал. Потом повернул к Максиму выцветшие глаза.
— Скитниковых, что ли, ищешь? — прошелестел он.
— Их, — выдохнул Максим. — Знаешь?
— Знал. — Старик пожевал губами. — Только нет их давно, парень. И давно — это не три года. Это годков… — он зашевелил пальцами, считая. — Сорок. Сорок лет, как сгинули.
Максим похолодел.
— Как сорок? Там четыре бабы живут, молодые, я их сам видел третьего дня!
Дед Пантелей закашлялся, замотал головой.
— Никого там нет живого, парень. Слушай, что расскажу, и не перебивай, старому тяжело. Скит Скитниковых стоял за Чёрным ключом, верно. Семей десять, может, пятнадцать. Жили тихо, нас, мирских, сторонились. А в восемнадцатом году, в Гражданскую, наскочил на них отряд. То ли красные, то ли белые, то ли просто банда — кто их разберёт в те годы. Хотели зерно отнять, лошадей. Скитники не дались. И тогда их… — старик перекрестился двуперстно, по-старому. — Всех. До единого. Мужиков постреляли, а избу с бабами и детишками заперли да подожгли. Сгорели заживо. Сказывали, четыре девки молодые в той избе были — Февронья, Устинья, Грунька да Дашка, самая младшенькая, ей пятнадцать едва сравнялось. Красавицы. Их сватать наши парни ходили, да старики не отдавали — вера не та.
У Максима пересохло во рту.
— А череп… — прошептал он. — Там череп был, на полотенце…
Дед Пантелей вздрогнул, вцепился костлявыми пальцами в рукав Максима.
— Видел?! Сам видел? — Голос его задрожал. — Беги оттуда, парень. И близко не подходи. Это отца ихнего голова, старца Корнея. Его первым убили, на пороге. Сказывали, перед смертью он проклял убийц и весь мир, что от веры отрёкся. И будто бы дочери его не упокоились — горят они на той поляне до сих пор, ждут живую душу, чтоб через неё в мир вернуться. Кто к ним пойдёт — тот пропал. Заманят, опутают, в землю свою заберут. За сорок лет троих наших недосчитались — кто за зверем в те края подался да не вернулся. Их работа.
Максим сидел как громом поражённый. Перед глазами стояли четыре молодых лица, гладкие, без единой морщины. Сарафаны старинного покроя. Иконы, повёрнутые к стене. И младшая, Дарья, что открыла ему дверь, — глаза серые, испуганные, будто и сама была не рада тому, что должна делать.
«Через тридцать лет здесь не останется ничего». «Нам нужен мужчина». «Будешь нам мужем, отцом нашим детям».
Они не врали про то, что род кончается. Они врали про то, что они живые.
— Не верю, — выдавил Максим, но голос дрогнул. — Я их трогал. Хлеб ел, что они дали. Квас пил. Разве у мёртвых хлеб печётся?
Дед Пантелей покачал головой.
— Не знаю, парень, как у них там устроено. Может, мерещится живому человеку, что ест и пьёт. Может, ягода та черника, что в лукошке, на самом деле прах и тлен. Одно знаю: кто говорил с ними — менялся. Тосковать начинал, к лесу тянуться, во сне их звать. И уходил. Ты-то как, тоскуешь?
Максим хотел сказать «нет» — и не смог. Потому что вторую ночь подряд ему снилась Феврония. Снилось, как она расплетает тёмную косу и зовёт его тихим голосом. И просыпался он с тяжестью на сердце и со странным, необъяснимым желанием встать и идти обратно — через хребет, через кедровник, на ту ровную ухоженную поляну.
Он понял, что попал.
Старики в посёлке, прознав про беду, собрались у деда Пантелея на совет. Были среди них и такие, кто помнил старую веру, и кто в церковь ходил, и кто знался с лесом по-особому — был один такой, охотник Силантий, годами младше Пантелея, но в тёмных делах сведущий. Он-то и сказал Максиму главное.
— Раз они тебя позвали и ты с ними хлеб преломил — теперь ты с ними связан. Будут тянуть, пока не вытянут. Бежать без толку — догонят во сне, изведут тоской, сам придёшь. Тут одно средство: пойти к ним и развязать узел. Упокоить их надо. По-человечески, по-христиански.
— Как? — спросил Максим.
— Череп старца Корнея — это якорь, — сказал Силантий. — На нём всё держится. Пока кости отца не в земле да не отпеты, дочери не уйдут. Найди в избе все останки, какие есть, снеси на старое пепелище, где скит стоял, выкопай могилу и схорони честь по чести. И крест поставь. Старый, осьмиконечный, как у них положено. А пока копать будешь — что бы ни видел, что бы ни слышал, не оборачивайся и не отвечай. Будут звать — молчи. Будут плакать — молчи. Будут красотой манить — молчи и копай. Дашь слабину — заберут.
Дали ему всё в той деревне, чем могли помочь. Дед Пантелей вынес из сундука старинную медную икону-складень, ещё дедову, дониконовскую — такую Скитниковы признают за свою. Бабка Матрёна сунула пучок зверобоя и полыни, велела окурить себя перед тем, как войти. Силантий вырезал из сухого кедра восьмиконечный крест и научил словам старого отпевания, которые помнил с детства. А кузнец дал крепкую штыковую лопату и моток освящённой бечевы.
«Дали всё в этой деревне», — думал Максим, шагая обратно через хребет на четвёртый день. Чужие люди, которым он, бирюк и нелюдим, был никто, собрали его как родного и проводили до околицы, и каждый перекрестил вслед. Странно ему было это. За двенадцать лет одинокой жизни он отвык, что о нём кто-то может позаботиться. И от этого на душе стало твёрже.
К поляне он вышел на закате. Солнце садилось за кедрач, заливая всё красным, как тогда, в восемнадцатом, наверное, заливало пламя горящую избу. Огород стоял прежний, ухоженный. Бельё сушилось на верёвке. Из трубы вился дымок.
Только теперь Максим видел всё иначе. Видел, что цветы хоть и яркие, а не пахнут. Что бельё на верёвке не колышется, хоть ветер и гуляет по поляне. Что дым из трубы поднимается ровным столбом и не рассеивается, будто нарисованный.
Собак он с собой не взял — оставил в посёлке, чтоб не погубить. Перекрестился двуперстно, как учили, окурил себя дымом полыни и зверобоя, сунул за пазуху медный складень и пошёл к избе.
Дверь открылась сама.
На пороге стояла Феврония. И впервые он увидел её настоящей — на мгновение, в стыке света и тьмы. Лицо обугленное, чёрное, в трещинах, волосы спалены, и сквозь дыру в груди светит закатное солнце. А потом наваждение вернулось, и снова перед ним стояла красавица с тёмной косой.
— Вернулся, — сказала она, и в голосе была радость, и тоска, и что-то ещё — мольба. — Я знала. Знала, что вернёшься.
— Вернулся, — ответил Максим, хоть его и предупреждали молчать. Но это сказать было нужно. — Где череп вашего отца?
Лицо Февронии дрогнуло.
— Зачем тебе?
— Затем, что хочу вас отпустить. Хватит вам гореть. Сорок лет — это слишком долго, Февронья. Отца вашего схороню, и вас схороню рядом, что осталось. И уйдёте вы к своим, к матери, к братьям. Не место мёртвым среди живых, и живым — среди мёртвых.
Из-за её спины показались остальные. Устинья, Аграфена. И младшая, Дарья. И вот Дарья-то, сероглазая, что три дня назад открыла ему дверь, вдруг шагнула вперёд и тихо сказала:
— Я устала, Февронюшка. Я домой хочу. К маменьке.
— Молчи! — обернулась к ней Феврония, и в глазах её полыхнул настоящий огонь, тот, что сорок лет назад сожрал их всех. — Молчи! Мы дождались! Он живой, тёплый, через него мы вернёмся, заживём, детей нарожаем, род поднимем! Сорок лет ждали!
— Не вернёмся, — сказала Дарья, и по обугленной её щеке скатилась слеза, обратившись в каплю смолы. — Не бывает так. Ты сама знаешь. Мы только живых губим да сами не спим. Мне пятнадцать было, Февроня. Я и не пожила вовсе. Дай уйти.
Максим не стал ждать, чем кончится спор мёртвых сестёр. Он шагнул мимо них в избу, к красному углу. Иконы по-прежнему смотрели ликами в стену. А на расшитом полотенце лежал череп старца Корнея, жёлтый, древний. Максим завернул его в чистую холстину, что дала бабка Матрёна, и пошёл искать остальное.
За избой, в подполе, в старом сундуке, он нашёл то, что искал, — обгорелые кости, бережно сложенные, перевитые бечевой, и при них берестяной короб с прахом. Сорок лет дочери Корнея хранили останки своей сгоревшей семьи, не в силах ни уйти, ни отпустить. Максим сложил всё в рюкзак и пошёл прочь с поляны, к Чёрному ключу, где, по словам стариков, стоял когда-то скит.
Они шли за ним. Все четыре. По бокам и сзади, не отставая ни на шаг. Феврония шептала, умоляла, грозила, плакала. Звала его по имени, голосом таким, что сердце разрывалось. Сулила любовь и тепло, и дом, и детей. Потом грозила тайгой, медведем, гнилым болотом, проклятием отца. Максим молчал. Шёл и читал про себя, что помнил из молитв, и сжимал за пазухой холодный медный складень.
Один раз он чуть не обернулся — когда сзади заплакала Дарья, тоненько, по-детски, и позвала: «Дяденька, страшно мне, не бросай!» Нога дрогнула, голова начала поворачиваться — но он стиснул зубы и пошёл дальше. Знал: обернёшься — и всё.
К старому пепелищу он вышел в темноте. Луна высветила чёрные обугленные венцы, вросшие в землю, заросшие крапивой и иван-чаем. Сорок лет это место стояло мёртвым, и зверьё его обходило, и птица над ним не пела. Максим скинул рюкзак и принялся копать.
Земля была твёрдая, корни вязли в лопате. Он копал час, два, до кровавых мозолей. А вокруг кружили четыре тени, и выли, и стонали, и тянули к нему обугленные руки, но коснуться не смели — мешал медный складень и полынный дым, которым он окурил себя у избы.
Когда яма стала достаточно глубокой, Максим уложил в неё кости старца Корнея, и череп, и берестяной короб с прахом всей сгоревшей общины. Сверху поставил, как мог, восьмиконечный кедровый крест. И стал читать отпевание — те слова, что вложил ему в память старый Силантий. Голос его дрожал и срывался, он путал и забывал, но читал, читал упрямо, до конца.
И когда он произнёс последние слова и засыпал могилу землёй, вой стих.
Максим поднял голову.
Четыре тени стояли над свежим холмиком. И больше не были они ни красавицами в сарафанах, ни обугленными мертвецами. Были они просто — светом. Четыре тихих огонька, какие бывают над болотом в августовскую ночь. И в этом свете Максим разглядел лица — спокойные, умиротворённые. Феврония смотрела на него, и не было в её взгляде ни злобы, ни мольбы — одна лишь усталая благодарность.
— Прости, охотник, — прошелестел голос, уже без тела, отовсюду и ниоткуда. — Долго мы тут стояли. Замёрзли. А теперь домой.
И самый маленький огонёк, Дарьин, качнулся к нему, и Максим почувствовал на щеке прикосновение — лёгкое, тёплое, как поцелуй ребёнка. А потом все четыре огонька поднялись над пепелищем, закружились, слились в один и взмыли к звёздам. И там, в вышине, на миг будто кто-то отворил дверь в белый свет — и они ушли в неё. И стало темно и тихо, по-настоящему тихо, впервые за сорок лет.
Максим сидел у могилы до рассвета. А когда взошло солнце, увидел, что иван-чай вокруг пепелища впервые за сорок лет зацвёл по-настоящему, во всю силу, розовым морем, и над ним загудели пчёлы, и запела птица. Земля ожила.
Он вернулся в посёлок Гремячий через два дня. Дед Пантелей, увидев его живым, заплакал старческими слезами и долго не мог говорить. А когда узнал, что Скитниковы упокоены, перекрестился двуперстно и сказал:
— Снял ты с этой земли беду, парень. Сорок лет на ней лежала. Теперь и нам легче дышать будет.
На ту поляну с избой Максим сходил ещё раз, к осени. Не было там никакой избы. Ни огорода, ни белья, ни цветов. Только ровная поляна посреди кедрача, заросшая высокой травой, да четыре старые, едва заметные обгорелые балки в земле — всё, что осталось от наваждения, что сорок лет морочило живых. Он постоял, помолчал и пошёл прочь.
Но та осень переменила в нём что-то навсегда. Двенадцать лет он бежал от людей, считал, что один ему лучше, что никто ему не нужен. А чужая деревня, собравшая его в дорогу как родного сына, и четыре погубленные девичьи судьбы, так и не успевшие пожить, показали ему другое. Что одиночество — это не свобода. Что одиночество — это тоже своего рода смерть при жизни, медленная, как тление обугленных костей в сундуке.
Той же зимой Максим Трофимович впервые за двенадцать лет остался в посёлке. Помогал старикам, чинил крыши, бил зверя уже не для себя одного. А по весне посватался к Глаше — тихой вдове с того краю села, что схоронила мужа на фронте и растила сынишку одна. Сыграли свадьбу скромно, по-деревенски. И зажили.
Детей у них было трое. Старшую дочку Максим назвал Дарьей — в память о сероглазой девочке, что захотела домой, к маменьке, и тем спасла его душу. Он никому, кроме Глаши, не рассказывал почему. А когда дочка подрастала и спрашивала, в честь кого её назвали, он только гладил её по голове и говорил:
— В честь одной хорошей девочки. Она давно ушла к свету. Но я её помню.
И каждый год, в конце августа, он ходил один через хребет, на старое пепелище у Чёрного ключа. Подправлял покосившийся крест, выпалывал бурьян, оставлял на могиле краюху свежего хлеба да горсть лесных ягод. Садился рядом, молчал. А иван-чай вокруг цвёл розовым морем, и гудели пчёлы, и пели птицы — на земле, которая наконец-то ожила и больше никого не ждала.
