Он позвонил в дверь в семь утра, я ещё не была одета, стояла в коридоре и смотрела в глазок — и не сразу узнала его, потому что прошло три года и он отпустил бороду и как-то похудел, или наоборот постарел, я не успела понять, открыла дверь и сказала только — Серёжа.

Он сказал — привет, мам. И больше ничего, просто стоял с сумкой на пороге, как будто приехал вчера и это обычное дело. Я посторонилась и он вошёл, поставил сумку у стены, прошёл на кухню и сел на своё место — он всегда сидел у окна, это его место было с детства, — и сидит, смотрит в окно, а я стою в дверях кухни и не знаю что делать с руками и с лицом.

Три года. Звонил иногда, на дни рождения, на Новый год, коротко — как ты, нормально, ну хорошо, пока. Я не спрашивала почему редко, не хотела давить, думала — захочет, сам скажет. Не говорил. Я поставила чайник. Это было единственное что я точно умела делать в эту минуту.

Он сидел и молчал, я доставала чашки и тоже молчала, и в этом молчании было столько всего что я боялась его нарушить — боялась что скажу что-то не то и он встанет и уйдёт, и снова три года. Чайник закипел. Я налила ему и поставила перед ним, и он обхватил чашку двумя руками как маленький, он всегда так делал в детстве, грел руки о чашку даже летом, и что-то у меня внутри от этого сдвинулось.

Он говорит — мам, я разводюсь. Я села напротив и ничего не сказала. Просто сидела. И тогда он начал говорить — медленно сначала, с остановками, потом быстрее, и я слушала и не перебивала, только иногда вставала доливала кипяток, потому что не знала куда себя деть а уйти было нельзя.

Он говорил долго. Про последние два года, про то как всё шло не так и он молчал, про то как устал молчать, и потом сказал одну вещь — негромко, не глядя на меня, — и я поняла почему он не приезжал три года. 

Он сказал — я думал ты будешь на её стороне. Вы же подруги были с её мамой, я думал ты не поймёшь. Я смотрела на него и думала — три года. Он три года не приезжал потому что думал что я не пойму. Я говорю — Серёжа, я твоя мать. Он кивнул и уставился в чашку, и я видела что ему стыдно — не за развод, а за то что не приезжал, что додумал за меня и оказался неправ, и не знает теперь как с этим быть.

Я не стала ничего объяснять. Встала, достала из холодильника яйца, сказку не говорила ничего, просто начала делать яичницу, потому что он с дороги и наверное не ел, и потому что когда не знаешь что сказать — надо чем-то занять руки.

Он смотрел как я жарю яичницу и молчал, и в какой-то момент говорит — у тебя всё так же стоит. Сковородка та же. Та же, говорю. Лет двадцать уже. Он усмехнулся. Чуть-чуть, одним углом рта — он всегда так усмехался, с детства, когда хотел улыбнуться но ещё не решил.

Мы ели яичницу и он рассказывал дальше, уже спокойнее, без той напряжённости с которой начинал, и я слушала и иногда спрашивала, осторожно, чтобы не туда не залезть. Он отвечал. Это был первый раз за много лет когда мы разговаривали по-настоящему, не — как ты нормально ну хорошо, — а по-настоящему, про то что болит.

Он остался на три дня. Спал в своей комнате, я не трогала её все эти годы, только убирала, он лёг и говорит — ты ничего не переставила. Я говорю — зачем переставлять. На второй день мы ходили на рынок, он нёс сумки и ворчал что я беру слишком много, совсем как в детстве ворчал, и я шла рядом и думала — вот он, рядом, живой, ворчит, — и мне было так хорошо от этого ворчания что я боялась это показать.

Когда уезжал, стоял в коридоре, мялся. Потом говорит — мам, я буду чаще приезжать. Я сказала — хорошо. Не стала говорить больше ничего, не стала говорить что ждала этого три года и что мне этого очень не хватало, потому что это было бы лишнее и он и так знал.

Он уехал, я закрыла дверь и постояла в коридоре немного, в тишине. Потом пошла убирать со стола. Его чашка стояла у окна, он так и не отнёс её в раковину, никогда не относил с детства.  Я взяла её и улыбнулась. Просто так, сама себе, на кухне в полной тишине.