Когда Андрей уходил, я держалась.
Я обещала себе что буду держаться — не плакать на вокзале, не цепляться за рукав, не говорить всего того что говорят женщины когда отпускают мужей на войну и знают что могут отпускать навсегда. Я стояла прямо и улыбалась и говорила — всё будет хорошо, возвращайся скорее, я буду ждать.
Он смотрел на меня так как смотрят люди которые хотят запомнить.
Я это видела. И всё равно улыбалась.
Потом поезд ушёл и я простояла на перроне ещё долго — пока не осталась совсем одна, пока уборщик с метлой не посмотрел на меня с такой осторожной жалостью что я наконец повернулась и пошла домой. Дома было тихо. Его куртка висела в прихожей — он взял другую, тёплую. Я уткнулась в эту куртку лицом и простояла так наверное очень долго, не знаю сколько, пока не поняла что плакать уже не могу — просто нечем.
В октябре я поняла что беременна.
Я сидела на краю ванны и смотрела на две полоски и думала что надо ему написать. Прямо сейчас, сегодня. Что это хорошая новость — лучшая новость, которую я могла ему сообщить. Что это значит — он вернётся. Обязательно вернётся, потому что теперь есть ради кого.
Я написала письмо в тот же вечер.
Длинное, подробное — про две полоски, про то как у меня тряслись руки, про то что я уже придумала имя если будет девочка, про то что он должен вернуться потому что я не умею одна, я никогда не умела одна и не собираюсь учиться. Я написала — возвращайся. Просто возвращайся.
Запечатала конверт. Положила на стол — отправить утром.
Утром пришли двое в форме. Я не открывала дверь долго. Стояла и смотрела в глазок — двое в форме, молодые, один держит фуражку в руках. Я знала что это значит. Все знают что это значит. Я всё равно открыла. Потому что не открыть было нельзя. Они говорили что-то — правильные слова, нужные слова, слова которые говорят в таких случаях. Я слышала их как сквозь воду. Потом они ушли и я закрыла дверь и прислонилась к ней спиной и сползла на пол.
Письмо лежало на столе.
Я смотрела на него и думала — он никогда не узнает. Никогда не узнает про две полоски и про имя которое я придумала и про то что я написала — возвращайся, просто возвращайся.
Не вернулся.
Дочку я назвала так как придумала — Аней. Андреевной.
Первый год я не понимаю как прожила — просто жила, день за днём, потому что Аня требовала есть каждые три часа и не интересовалась моим горем. Это было правильно. Это меня и держало — её требовательный голос в пять утра, её маленькие руки, её абсолютная уверенность что я справлюсь.
Она была права. Я справилась.
Письмо я так и не выбросила. Оно лежит в шкатулке вместе с его фотографиями и его последним письмом ко мне — он написал за три дня до того как всё случилось, писал про осень там где он был, про то что скучает по моему борщу, про то что видел сон будто мы сидим на нашей кухне и всё хорошо.
Аня выросла похожей на него. Те же глаза, та же упрямая складка у рта когда не соглашается. Я иногда смотрю на неё и думаю — вот он. Вот он, никуда не ушёл. Ей двадцать три года теперь. Однажды спросила — мам, ты скучаешь по папе.
Я подумала.
— Каждый день, — говорю.
— Расскажи мне про него, — говорит. — Всё что помнишь.
Я рассказывала до утра.
Про вокзал и куртку в прихожей. Про две полоски. Про письмо которое он не получил.
Она слушала молча, и я видела как она плачет — тихо, не вытирая слёз, так как плачут когда горюют о человеке которого никогда не видели но всю жизнь чувствовали рядом.
Утром она говорит:
— Мам, можно я прочитаю письмо. То которое ты не отправила.
Я достала шкатулку.
Дала ей письмо.
Она читала долго, сложила аккуратно, вернула мне.
— Он бы вернулся, — говорит. — Я знаю.
— Знаю, — говорю.
Мы сидели на кухне в раннее утро и молчали — я и дочь человека которого я любила всю жизнь и которому написала письмо которое он не успел прочитать.
За окном светало. Жизнь продолжалась. Она всегда продолжается — даже когда кажется что не должна.
Особенно тогда.
