Ларисе тридцать один год, она живёт в десяти минутах от меня, мы виделись каждую неделю всю её взрослую жизнь. Я знала расписание её работы, имена её коллег, как зовут её кошку и какой кофе она пьёт по утрам. Мне казалось что я знаю её хорошо — так, как мать знает дочь. В марте она перестала отвечать на звонки.
Не сразу — сначала отвечала коротко, потом всё реже, потом совсем. Сообщения читала но не отвечала. На мои вопросы — всё хорошо, мам, просто занята. Я верила. Потом перестала верить но продолжала делать вид что верю, потому что не знала что ещё делать.
Муж говорил — оставь её, у молодых своя жизнь, не лезь. Я кивала и лезла — осторожно, аккуратно, с подарками и пирогами которые оставляла у её двери когда она не открывала. Пироги исчезали. Это я считала хорошим знаком.
Прошло три месяца. Потом четыре. Потом полгода.
В сентябре я встретила её подругу Катю на рынке. Катя увидела меня, и я заметила как она на секунду замерла — совсем чуть-чуть, почти незаметно — прежде чем улыбнуться и подойти.
Эту секунду я запомнила.
Мы поговорили ни о чём — погода, цены, как дела. Катя была естественна и приветлива, но я всю дорогу домой думала об этой секунде. О том как она замерла. О том что значит когда человек замирает прежде чем улыбнуться.
Это значит что он что-то знает.
Я позвонила Кате вечером и сказала прямо — Катя, я не прошу тебя предавать Ларису. Я прошу тебя сказать мне одно: я сделала что-то плохое. Да или нет.
Катя молчала долго. Потом говорит:
— Вера Николаевна. Поговорите с Ларисой сами. Пожалуйста.
И положила трубку. Я сидела с телефоном в руках и думала — значит да. Значит я что-то сделала. Только что?
Лариса открыла дверь когда я приехала без предупреждения. Посмотрела на меня, посмотрела на улицу за моей спиной, и я увидела что она устала. Не от работы, не от жизни — от чего-то конкретного, от чего-то что носила в себе давно.
— Заходи, — сказала она. Мы сели на кухне. Она поставила чайник и долго смотрела как он закипает, и я не торопила её, просто ждала. За эти полгода я научилась ждать.
— Мам, — говорит она наконец. — Ты помнишь Андрея?
Андрея я помнила. Они встречались три года, я никогда не говорила Ларисе что он мне не нравится — умный, спокойный, хорошая работа. Но что-то в нём было такое что я не могла назвать словами. Они расстались два года назад, Лариса сказала просто — не сложилось, и я не стала спрашивать.
— Помню, — говорю.
— Ты звонила ему, — говорит она. — Когда мы ещё встречались. Просила его уйти.
Я смотрела на неё.
— Лариса.
— Он рассказал мне в феврале, — говорит она ровно, без злости, что было почему-то страшнее злости. — Случайно. Мы встретились, разговорились, и он сказал что ты звонила ему три года назад и просила оставить меня. Сказала что я достойна лучшего. Он тогда не ушёл сразу, но потом всё равно ушёл. И теперь я думаю о том что три года моей жизни прошли под этим. Под тем что ты решила за меня.
В кухне было тихо. За окном шёл дождь, капли стекали по стеклу, чайник давно закипел и выключился. Я могла сказать что делала это из любви. Что хотела как лучше. Что видела что-то что она не видела. Всё это было бы правдой.
И всё это не имело никакого значения.
— Я позвонила ему, — говорю. — Это правда.
Она кивнула. Смотрела в стол.
— Лариса, — говорю. — Я не найду слов которые это исправят. Наверное их нет.
Она молчала долго. Потом говорит тихо:
— Я не хочу с тобой ссориться, мам. Я просто не знаю пока как с этим быть. Мне нужно время.
— Хорошо, — говорю. — Я подожду.
Встала, взяла сумку. У двери обернулась.
— Лариса. Он действительно не подходил тебе. Но это было не моё решение. Я это понимаю.
Она не ответила.
Я вышла и закрыла дверь. Шла домой под дождём и думала о том что самое страшное в этой истории не то что я позвонила. А то что я была так уверена в своей правоте что даже не сомневалась.
