"На УЗИ я спросила, каков пол ребенка, и услышала ответ, от которого буквально заледенела и онемела: «Это не ребенок» Кошмарная история женщины, пережившей искусственные роды
Так получилось, что я родила дочку без мужа и воспитывала ее одна. Когда Кате было четыре года, я познакомилась с достойным мужчиной. Мы с Евгением встречались около года, потом поженились. Он хорошо принял мою дочку, и она почти сразу стала называть его папой. Мое счастье немного омрачало то, что свекровь была против нашего брака с Женей. Она рано овдовела, он был ее единственным сыном, она сильно ревновала его ко мне и была недовольно тем, что он «взял женщину с ребенком». Однажды я услышала, как свекровь говорила кому-то о Жене, мол, «не своего ребенка кормит».
Конечно, я понимала, что нам нужен общий ребенок, и потому через несколько месяцев после брака сознательно забеременела. Женя был очень рад и мечтал о сыне. Беременность я переносила хорошо, настроение было отличное. На учет встала на ранних сроках, прилежно посещала приемы, сдавала все необходимые анализы. В числе прочих анализов мне предложили сделать и генетический, как было сказано, для выявления возможной патологии внутриутробного развития плода и для оценки вероятности появления на свет ребенка, генетический материал которого поврежден и приведет к проявлению того или иного наследственного заболевания.

У меня не было никаких опасений или предчувствий, ни в роду Жени, ни в моем вроде бы не было никаких наследственных болезней, но на всякий случай я решила сделать этот анализ. Сделала и фактически забыла о нем, а когда пришла на очередной прием, сразу увидела по лицу и глазам врача, что что-то не так. На мои вопросы она отвечала уклончиво и срочно отправила меня на УЗИ. Там я уже была вне себя от волнения, сердце билось как сумасшедшее. Врач, проводивший ультразвуковое исследование, тоже выглядел хмурым и молчал.

Не выдержав, я спросила, каков пол ребенка, и услышала ответ, от которого буквально заледенела и онемела: «Это не ребенок». Мне велели подождать в коридоре, я вышла, как в тумане, на деревянных ногах, ничего не соображая, и села на стул. Потом меня снова вызвали в кабинет, где уже был мой лечащий врач, и сообщили, что у плода синдром Арнольда Киари, отсутствие мозжечка, аномалии развития позвоночника, сердца и множественные уродства. Объявили, что такие пороки несовместимы с жизнью, и мне предстоят искусственные роды.

Я спрашивала, нельзя ли все же родить, а потом попытаться что-то исправить, но доктора не оставили мне выбора: «Даже если доносите и родите, он все равно умрет». У меня была критическая 21-я неделя — после этого срока, как мне сказали, искусственные роды уже не проводят. Дело происходило в одном из карельских городов, и меня отправили в Петрозаводск, где более точное УЗИ.

Сказали, что ехать надо срочно, и я спешно собралась. Поехала одна, сопровождать меня было некому, муж работал, да еще оставался с Катей. На УЗИ в Петрозаводске все подтвердилось плюс обнаружилось, что я уже на двадцать второй неделе, то есть, по правилам, роды вызывать было уже нельзя. Скажу по секрету, что в документах врач уменьшила мне срок. Она сказала: «Будет лучше, если ты избавишься от плода сейчас, чем родишь ребенка, а спустя короткое время тебе придется его хоронить». Я продолжала приставать к докторам, что, может, они ошиблись с диагнозом или ребенок все же окажется жизнеспособным, но они дружно отвечали, что нет.
Искусственные роды мне назначили на следующий день. Впоследствии мне в руки попалась книга, где рассказывалось, как все это происходит за рубежом, в частности, в Европе. С женщиной, попавшей в такую ситуацию, как я, работают психологи, ей подробно объясняют, как все будет происходить. Мне никто ничего не объяснял. Врачи, можно сказать, пробегали мимо, а когда я попыталась расспросить показавшуюся мне наиболее душевной медсестру, она сказала: «Главное — родить целый плод, а то много случаев, когда его, мертвого, вытаскивают по частям». После этого я уже ни у кого ничего не спрашивала.

Сначала мне дали таблетку, которая должна была убить ребенка, которого я вынашивала. Не стоит задавать вопрос, легко ли мне было ее принять. Я хорошо помню момент, когда плод резко перестал шевелиться. Несмотря на все пороки, ребенок был активный, он четко реагировал даже на то, что я поем: съем сладкое — повернется так, что-то жареное — вот так. Сама я маленькая и худенькая, и у меня почти не было видно живота, а тут он вдруг вылез буквально на глазах и сейчас же опустился.

Переживала ли я? Конечно, переживала. Но какое-то странное состояние бездумья, апатии, тупой сосредоточенности ограждало меня от истерик. Я понимала, что никакого другого выхода у меня нет. Мне дали еще какие-то таблетки (но не успокоительные), а потом положили на кушетку и поставили капельницу. Эти схватки не были похожи на те, какие я испытывала, когда рожала первого ребенка. Меня будто полосовали ножом, и я искусала губы до крови. Схватки продолжались двенадцать часов, а сами роды, когда плод уже выходил наружу, — два часа.

Когда акушерка вытащила его, первое, что я услышала, была фраза: «Какой ужас!». Она вырвалась у молоденькой санитарки, стоявшей у двери, и тут же кто-то на неё шикнул, но было поздно — эти два слова уже впечатались в меня навсегда, как клеймо. Я лежала, обессиленная, в липкой испарине, и не могла даже повернуть голову. Мне не показали его. Никто не спросил, хочу ли я попрощаться. Завернули во что-то белое и быстро унесли, словно стыдились — и его, и меня, и всего, что только что произошло в этой холодной палате с потрескавшимся кафелем.

Врач — пожилая женщина с усталыми глазами — подошла, коротко погладила меня по плечу и сказала: «Молодец, девочка. Всё. Теперь забудь». Будто можно забыть. Будто двенадцать часов, в которые меня резало изнутри, и два часа, в которые из меня выходило то, что я носила и любила, можно вырезать из памяти, как испорченный кадр из плёнки.

Меня перевели в общую палату, к женщинам, которые только что родили живых детей. Не знаю, почему так получилось — может, не было свободных мест, может, в спешке не подумали. За тонкой стеной кричали младенцы, по коридору катали кювезы, и счастливые мамы шептались о том, кто на кого похож, сколько весит, как сосёт грудь. А я лежала лицом к стене и считала трещинки на штукатурке. Одна, две, три… На двадцать первой сбивалась и начинала сначала. Двадцать одна неделя. Двадцать одна трещинка. Дальше считать не получалось.

Соседка справа — крупная розовощёкая женщина с косой — на второй день не выдержала и спросила: — А ты чего такая? Где малыш-то твой?

Я молчала. Не знала, что ответить. Сказать правду — значило снова провалиться в ту яму, из которой я весь день карабкалась наверх. Соврать — не было сил. Я просто закрыла глаза и сделала вид, что сплю. Она пожала плечами и больше не приставала, но я слышала, как вечером она шепталась с другой соседкой: «Ой, видать, отказница… Бывают же такие, ни сердца, ни души». Я не стала её разубеждать. Какая разница, что обо мне думают чужие люди в чужом городе.

Женя приехал на третий день. Я заранее попросила его не приезжать сразу — не хотела, чтобы он видел меня в этой палате, среди чужого счастья. Он вошёл — большой, растерянный, с букетом неуместных белых хризантем, — и я увидела, что он плакал в машине. У него были красные веки и он тёр их кулаком, как ребёнок. Сел рядом, взял меня за руку и долго молчал. Потом сказал: — Лен, ты только не вини себя. Слышишь? Мы ещё родим. У нас всё будет.

Я кивала. Я ничего не чувствовала. Внутри было так пусто, что казалось — если постучать по груди, отзовётся гулким эхом, как в брошенной квартире.

Дома меня ждала Катя. Ей было пять, она почти ничего не понимала, только знала, что «у мамы в животике был братик, а потом братик улетел к ангелам». Так ей сказал Женя, и я была ему благодарна за эти слова — сама бы я, наверное, не нашла. Катя обняла меня за шею своими тонкими ручками и прошептала на ухо: — Мамочка, не плачь. Я тебя за двоих любить буду.

Тогда я и заплакала впервые по-настоящему — не сухими, давящими слезами, какими плакала в больнице, а живыми, текучими, до икоты. Катя гладила меня по голове своей маленькой ладошкой и повторяла: «Не плачь, не плачь», — а я ревела и не могла остановиться, потому что вдруг поняла: я ведь почти забыла про неё, про живую, тёплую, дышащую мне в шею. Я так зациклилась на том, кого потеряла, что чуть не пропустила ту, что у меня есть.

Прошёл месяц. Потом второй. Я вышла на работу — раньше, чем советовали врачи, потому что дома стены давили, и каждый угол напоминал о пустой колыбели, которую мы с Женей так и не успели купить, но уже выбирали в каталоге. Женя убрал каталог в дальний ящик, но я знала — он там, и иногда по ночам, когда муж засыпал, доставала его и листала. Зачем — не понимаю. Может, чтобы рана не зарастала криво.

А потом приехала свекровь.

Она появилась без предупреждения — Анна Петровна вообще не признавала предупреждений, считала, что в дом сына имеет право входить когда угодно. Привезла банку солёных огурцов, пирог и поджатые губы. Села на кухне, посмотрела на меня поверх чашки и сказала, будто продолжая давно начатый разговор: — Я ведь чувствовала. Ещё когда вы только сошлись — чувствовала. Не зря Бог не дал.

Я отставила чашку. Руки у меня задрожали так, что чай выплеснулся на скатерть. — Что вы сказали?

— Что слышала, — она поджала губы ещё сильнее. — Не от хорошей крови такие дети получаются. У нас в роду отродясь ничего подобного не было. А у вас, видать, что-то да было. Может, и Катюша твоя не просто так без отца росла — может, тоже неспроста.

Я не помню, как встала. Не помню, как взяла её сумку и поставила в коридоре. Помню только свой голос — чужой, холодный, как из колодца: — Уходите, Анна Петровна. Сейчас же. И больше в этот дом не приходите, пока я сама вас не позову.

Она открыла рот, чтобы что-то ответить, но я уже не слушала. Я ушла в комнату, закрыла дверь и села на пол у кровати. Женя вернулся через два часа — мать успела ему позвонить, нажаловаться, всё перевернуть с ног на голову. Он вошёл, и я по его лицу поняла: сейчас будет тот разговор, который определит всё. Всю нашу жизнь дальше.

— Лена, — начал он осторожно, — мама, конечно, не права, но она же не со зла…

Я подняла на него глаза. — Женя. Послушай меня очень внимательно. Я только что потеряла ребёнка. Твоего ребёнка. Я двенадцать часов рожала мёртвого. И вернулась домой, чтобы услышать, что у меня «плохая кровь». Если ты сейчас встанешь на её сторону — хотя бы на полшага, хотя бы интонацией — я не выживу. Понимаешь? Я просто не выживу.

Он опустился рядом со мной на пол. Долго молчал. Потом сказал — тихо, но твёрдо: — Я с тобой. Слышишь? Я с тобой. Маму я переговорю.

И он переговорил. Я не знаю, что именно он ей сказал — он никогда не пересказывал. Но Анна Петровна не появлялась у нас полгода. А когда появилась — на день рождения Кати — она привезла куклу, большую, в розовом платье, и неловко, отводя глаза, протянула мне коробку конфет. «Это тебе, Лена», — сказала она и быстро отвернулась. Это было не извинение. Но это было что-то.

Прошёл год. Врачи разрешили снова планировать. Я боялась так, что у меня тряслись руки от одной мысли о тесте на беременность. Я ходила к психологу — нашла частного, платила сама, не говорила Жене, потому что у нас в городке к психологам относились как к чему-то стыдному. Психолог — спокойная женщина с седой чёлкой — сказала мне однажды: — Лена, вы знаете, в чём ваша главная проблема? Вы до сих пор не похоронили того ребёнка. У вас нет могилы, нет имени, нет точки, к которой можно прийти. Вы носите его внутри, как осколок. Дайте ему имя. Дайте ему место.

Я долго думала. И однажды, в воскресенье, поехала одна за город — туда, где сосны спускаются к озеру, где мы с Женей когда-то гуляли в первое лето. Взяла с собой маленький букет полевых ромашек. Села на тёплый от солнца камень и сказала вслух — впервые за всё это время: — Прости меня, сынок. Я назову тебя Серёжей. Так звали моего деда, он был добрый. Тебе бы понравилось.

И положила ромашки в воду. Они поплыли — медленно, кружась, — и где-то у дальнего берега скрылись из виду. Я сидела на камне до вечера. Не плакала. Просто сидела. И впервые за полтора года почувствовала, что внутри стало чуть-чуть просторнее. Совсем чуть-чуть. Но достаточно, чтобы дышать.

Через два месяца я забеременела.

Эту беременность я не помню как радость. Я помню её как девять месяцев непрерывного, цепенящего ужаса. Я ходила на все УЗИ с таким лицом, будто меня вели на расстрел. Женя ездил со мной — каждый раз, отпрашивался с работы, сидел в коридоре и сжимал в кармане какой-то талисман, который ему дала мать (да, та самая мать — она тоже боялась за нас, по-своему). На каждом приёме я ждала, что врач отведёт глаза. Что снова услышу: «Это не ребёнок». На двадцатой неделе мне сделали расширенное обследование, и доктор — другая, не та, что вела первую беременность, — сказала: — Елена, всё хорошо. Слышите? Совершенно нормальный, здоровый мальчик. Растёт как положено.

Я ей не поверила. Поверила только на двадцать пятой. И на тридцатой. И даже когда меня привезли в роддом со схватками — настоящими, живыми схватками, после которых должен быть живой крик, — я всё ещё не верила до конца. До той самой секунды, когда мне на грудь положили его — мокрого, красного, орущего во всё горло маленького человека.

Я смотрела на него и не могла понять, как это вообще возможно. Что бывает вот так. Что после всего — бывает вот так.

Назвали его Артёмом. Серёжей не стали — Серёжа остался там, у озера, со своими ромашками. А Артём — это был другой человек, отдельный, со своей судьбой, и я не хотела, чтобы он жил в чьей-то тени, даже в тени брата, которого никогда не было.

Анна Петровна приехала в роддом раньше всех. Стояла под окнами с букетом, махала рукой. Когда нас выписали, она взяла внука на руки, посмотрела в его сморщенное личико и вдруг расплакалась — некрасиво, по-стариковски, размазывая по щекам тушь. И сказала, ни к кому не обращаясь: — Дурой я была, Лена. Старой дурой. Ты меня прости, если сможешь.

Я простила. Не сразу — но простила. Жизнь слишком короткая, чтобы носить в себе обиды, как камни за пазухой. Я это поняла там, в палате, где считала трещинки на стене.

Артёму сейчас одиннадцать. Кате — семнадцать, она поступает в институт, хочет быть врачом — говорит, акушером-гинекологом. Когда она впервые об этом сказала, я вздрогнула. Спросила — почему именно акушером? Она ответила, серьёзно, по-взрослому: — Мам, я помню, как ты вернулась тогда из больницы. Я была маленькая, но помню. Я хочу, чтобы женщинам, которые попадают в такое, кто-то нормально объяснял. По-человечески. Чтобы им не говорили «главное родить целый плод». Чтобы их за руку держали. Понимаешь?

Я понимала. Я обняла её и долго не отпускала.

А ещё через год после рождения Артёма я нашла в интернете форум. Маленький, тихий, без рекламы — там общались женщины, которые прошли через то же, что и я. Прерывание по медицинским показаниям. Поздние сроки. Искусственные роды. Они писали о том, о чём никому больше нельзя было сказать — даже мужьям, даже матерям. О том, как пахнет коридор перинатального центра. О том, как смотрят соседки по палате. О том, как стыдно покупать прокладки в аптеке, потому что кажется, будто продавщица всё знает. Я зарегистрировалась под ником «Лена-К» и стала писать. Сначала — свою историю. Потом — отвечать другим.

Девочкам, которые только что узнали диагноз и не знали, как жить дальше. Женщинам, у которых мужья ушли, не выдержав. Тем, кто винил себя, как когда-то винила я. Я писала им: «Ты не виновата. Слышишь? Ни в чём. Гены — это лотерея, природа — это лотерея, и тебе просто выпал страшный билет. Но ты не виновата». Я писала: «Дай ему имя. Дай ему место. Не носи его, как осколок». Я писала то, что когда-то услышала сама — поздно, слишком поздно, но всё же услышала.

Однажды мне написала девушка из Архангельска. Восемнадцать лет, первая беременность, диагноз почти такой же, как был у меня. Родители её прокляли — сказали, «Бог наказал за грехи». Парень исчез. Она была одна, в съёмной комнате, и писала, что не хочет жить. Я разговаривала с ней по телефону восемь часов подряд — всю ночь, до рассвета. Утром Женя нашёл меня на кухне, заплаканную, с разряженным телефоном, и не задал ни одного вопроса. Просто сварил мне кофе и поцеловал в макушку. Он у меня хороший. Я никогда не уставала это повторять — ни ему, ни себе.

Та девушка выжила. Сейчас ей двадцать шесть, она живёт в Петербурге, работает учительницей младших классов и недавно прислала мне фотографию своей маленькой дочки — Машеньки. На обороте было написано: «Тёте Лене, без которой меня бы не было». Я плакала над этой фотографией, как над иконой.

Иногда я думаю — а что было бы, если бы тогда, в тот страшный день, ко мне в палату зашёл кто-то. Просто человек. Сел бы рядом, взял за руку, сказал бы: «Я знаю, что тебе сейчас. Я была там. Ты выживешь». Может, было бы легче. Может, я бы не считала эти трещинки на стене, не вгрызалась в подушку, не носила бы внутри осколок ещё полтора года.

Но никто не зашёл. И поэтому теперь захожу я — туда, где плохо. К чужим женщинам, в чужие истории, в чужую боль. Через экран компьютера, через телефонный провод, через слова. Это, наверное, и есть та память, которую я сохранила о Серёже. Не могила, не камень, не дата — а вот эти разговоры до рассвета. Он бы понял. Я почему-то уверена, что он бы понял.

А по весне мы всей семьёй едем к озеру. Катя, Артём, Женя и я. Артём не знает, зачем мы туда ездим — для него это просто пикник, шашлыки, прогулка по сосновому лесу. Катя знает. Она каждый раз тихо берёт меня под руку, когда я спускаюсь к воде с букетом ромашек. Мы стоим вдвоём, смотрим, как цветы уплывают, и молчим. Потом возвращаемся к мужчинам — к моим живым, тёплым, шумным мужчинам, — и я думаю: вот оно. Вот эта жизнь, которую мне всё-таки удалось собрать заново, по кусочкам, из того, что осталось.

Она не такая, какой я её планировала. Она тяжелее, страшнее, мудрее. В ней есть рана, которая никогда не закроется до конца — и я уже не пытаюсь её закрыть, я научилась с ней жить. Это как старый шрам после операции: он тянет на погоду, он ноет к перемене ветра, но он же — доказательство того, что ты выжил.

А выжить — это, оказывается, очень много. Гораздо больше, чем кажется тем, кто никогда не висел над пропастью. Выжить — значит снова научиться смеяться. Снова научиться доверять врачам, мужу, собственному телу. Снова не вздрагивать, когда чужая беременная женщина в маршрутке кладёт руку на живот. Снова — это самое трудное слово в моём словаре. Но я его выучила.

И если кто-то сейчас читает это и думает, что у него уже не получится — пожалуйста, услышьте меня. Получится. Не сразу, не быстро, не легко. Но получится. Я — живое доказательство. Мы все там, на нашем тихом форуме, — живые доказательства. Нас много. Нас гораздо больше, чем кажется. И мы держим друг друга за руки через экраны, через города, через годы — потому что когда-то нас никто не подержал, и мы помним, как это было.

Серёжа, если ты где-то есть — спасибо тебе. За то, что научил. За то, что остался во мне не осколком, а светом. Я думаю о тебе каждый день. И каждый день, когда я отвечаю кому-то на форуме, кому-то незнакомому и сломленному, — я делаю это и за тебя тоже.

Ромашки в этом году распустились рано. Значит, скоро поедем к озеру.